Из неопубликованного: рассказ "Знамя"

Я человек преданный; все начальники знают это и смотрят на меня одинаково; я со своей стороны тоже смотрю на всех начальников одинаково, потому что все они – начальники.

М.Е. Салтыков-Щедрин

 

 

У Михаила Евграфовича Салтыкова с утра было прескверное настроение. Он то метался, как арестант по камере, из угла в угол кабинета, то опять садился за стол. Прихлёбывал из стакана крепчайший чай, не докурив до конца одной папиросы, прикуривал от неё другую, а окурок со злостью, яростно приминал в пепельнице.

В пепельнице уже выросла гора окурков, они вываливались из неё. Дым сизыми облаками клубился по комнате и тянулся к раскрытой форточке. Был уже выпит неведомо какой по счёту стакан чёрного, как кофе, чая.

А всё оставалось по-прежнему. Посреди стола лежал всё такой же пустой, девственно чистый лист превосходнейшей атласной бумаги. И на нём ещё не было написано ни единого слова. Смотреть на пустой лист было нестерпимо. И Салтыков снова вскочил, рявкнул на всю квартиру, чтобы принесли ещё чаю да погорячей и покрепче – и опять начал метаться по кабинету, зябко кутаясь в любимый халат из толстого сукна вишнёвого цвета.

Только начало сентября, а холодина какая. Впрочем, чего ещё ожидать от петербургского климата. То дожди лупят всё лето, а то уже в июле морозец ударит. Удивительно, что ещё снег не идёт. Северная Пальмира!

Он сердито захлопнул форточку и подошёл к печке. Может, приказать её затопить? Салтыков приложил ладони к изразцам – и тут же отдёрнул руки. Покрытые глазурью плитки казались холоднее могильного мрамора.

Принесли чай, пепельницу очистили от окурков. Надо было снова садиться за письменный стол. Он сел, торопливо закурил, глотнул горячего чаю, стараясь не смотреть на белоснежный лист.

Посмотрел на чернильницу, но сразу стало ещё тошнее. Вспомнилось, как Варфоломей Зайцев в одной статье попрекнул его за то, что пишет он не собственной кровью, как надо бы, а чернилами с вице-губернаторского стола. Ничего не скажешь, ядовито выразился. Правда, по имени не назвал, но ведь все знали, что именно Салтыков совсем недавно был сначала рязанским, потом тверским вице-губернатором.

Если уж от людей, близких по убеждениям, «из одного лагеря», как нынче модно выражаться, приходится такое слышать, чего же ждать от врагов откровенных?

Да, был вице-губернатором и надеялся принести пользу народу. Приехав в Рязань, даже заявил публично: «Я мужика в обиду не дам». И не давал, смещал взяточников и казнокрадов, отдавал их под суд, не оставлял без внимания ни одной крестьянской жалобы, за что местные зубры прозвали его «вице-Робеспьером» и то и дело строчили на него доносы в Петербург. И съели в конце концов, заставили сначала переехать из Рязани в Тверь, а потом и вовсе выйти в отставку.

Впрочем, в отставку он вышел сам, по своему желанию, убедившись к тому времени, что куда больше принесёт пользы, если бросит прекраснодушные либерально-маниловские мечтания о благотворных служебных преобразованиях сверху и целиком займётся литературной деятельностью. И с тех пор только пишет – всё же кровью, хотя внешне она и выглядит обыкновенными чернилами.

Пишет, зло усмехнулся он, с ненавистью глядя на чистый лист. А как тут писать? Как прикажете решить хотя бы такую вот задачку?

Вдруг появился неведомо откуда, из таинственнейших глубин России некто Сергей Геннадиевич Нечаев, поповский сын, сельский учитель. Начал спрашивать студентов и прочих молодых людей, любят ли они народ. Конечно, любят! А готовы ли потрудиться, пострадать ради народного блага? Конечно, готовы, давно о том мечтают, только не знают – как.

Выдавал себя Сергей Геннадиевич то за беглеца из Петропавловской крепости, то за эмиссара некого «Международного революционного союза», специально присланного, чтобы взбунтовать Россию. Начал он создавать подпольное общество с грозным названием «Народная Расправа». Целый «Катехизис революционера» был у него даже сочинён и отпечатан – разумеется, зашифрованный. Нашли его у одного из арестованных, расшифровали без особого труда и зачитывали в суде. А в «Катехизисе» этом такие перлы: «В числе необходимых условий для начала деятельности… есть: 1-е. образование притонов,… знакомство с городскими сплетниками, публичными женщинами, … заведение сношений с так называемой преступной частью общества».

«Соединимся с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России».

«Устраняются всякие вопросы от членов к организатору… Революционер – человек обречённый. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей… Он в глубине своего существа… разорвал всякую связь со всеми законами, приличиями. Суровый для себя, он должен быть и суровым для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нём».

И дальше в том же духе: обман народа, иезуитские приёмы, шантаж и взаимная слежка революционеров друг за другом. Это вместо абсолютной искренности, равноправности людей, готовых идти на смерть ради общего дела!

Странная тактика, удивительные революционеры.

И какая поразительная мешанина в голове сочинителя этого зловещего «Катехизиса». В параграфе девятом, например, справедливо говорится о солидарности членов организации: «В ней вся сила революционного дела». И тут же рядом, буквально в следующих параграфах: «У каждого товарища должно быть под рукой и несколько революционеров второго и третьего разряда, т.е. не совсем посвящённых. На них он должен смотреть как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение… Когда товарищ попадает в беду, решая вопрос, спасать его или нет, революционер должен соображаться не с какими-то личными чувствами, но только с пользою революционного дела…».

Какой-то катехизис разбойников, а не революционеров. Не удивительно, что наши охранители за него ухватились и затеяли судебный процесс.

Тем более, Сергей Геннадиевич тут же незамедлительно и примерчик практического применения своих идей им в руки дал. Перешёл от слов к делу – и для начала заманил с несколькми самыми верными своими адептами поздно вечером в грот в укромном уголке парка при Петровской академии студента Ивана Иванова, посмевшего выражать сомнение в правильности некоторых идей Нечаева и пропагандируемой им тактики, да и укокошил его там – просто так, для острастки, чтобы запугать других и связать круговой порукой совместно пролитой крови. И убивали-то беднягу зверски: стреляли в упор в висок из револьвера, потом добивали ударами кирпича, тело бросили в пруд, спустили под лёд. Хороши революционеры с иезуитской тактикой и моралью самых обыкновенных бандитов.

После «мокрого дела» Сергей Геннадиевич вовремя скрылся за границу, а доверившихся ему наивных, но честных и благородных людей, действительно мечтавших как-то помочь родному народу, теперь судят. Много нахватали на радостях – сто пятьдесят два человека, - и мужчин, и женщин, - из них восемьдесят семь предали суду. И решили устроить первый открытый, публичный политический процесс. Такого Россия ещё не знала. Прежде государственных преступников судили тайно, при закрытых дверях – декабристов, Каратозова, Чернышевского, а то просто вешали или ссылали в каторгу без всяких «пустых формальностей».

Теперь задумано хитро. Хотят сразу двух зайцев убить. Во-первых, показать миру, что и у нас, дескать, всё по закону, и во-вторых, запугать обывателей: вот они каковы, революционеры-то, народные защитники и радетели. Полюбуйтесь – самые обыкновенные убийцы и бандиты.

Объявили даже, что станут публиковать подробнейшие стенографические отчёты о процессе.

Из доклада царю Александру II управляющего Министерством юстиции О. Эссена:

«Быстрое и подробное печатание отчётов заседаний в «Правительственном вестнике» будет иметь, по моему глубокому убеждению, самое благодетельное влияние на присутствующую публику…».

На полях доклада рукой Александра II написано: «Дай Бог!»

(Здесь и далее курсивом набраны подлинные документы из секретных архивов – официальные бумаги III Отделения собственной Его Величества Канцелярии, записи тайных разговоров, донесения агентов. Салтыкову-Щедрину они были неизвестны, их обнародовали только после революции. – Г.Г.).

Весной, когда пошли смутные слухи о нечаевском деле и начались первые аресты, Салтыков откликнулся на них статьёй «Наши бури и непогоды». В ней он ядовито высмеял панику, охватившую либералов, назвав её «эпохой самообыскания». Но тогда это были только слухи и насчёт них, и высказываться можно было соответственно, посвободней. Теперь же с самого начала процесса стало ясно: никаких высказываний в защиту обвиняемых, никакого выражения сочувствия им цензура не пропустит. Можно их лишь клеймить, поливать помоями и кричать «ату»!

Записка III Отделения собственной Его Величества Канцелярии от 19 января 1871 года.

«При личных переговорах министра юстиции с товарищем шефа жандармов, первый, признавая неудобным вести какую-нибудь цензуру при напечатании прений по предстоящему судебному разбирательства дела Нечаева, полагал, что самое откровенное и полное изложение фактов будет должно нанести самый большой удар партии, сочувствующей обвинённым. Граф Пален опасается только, что в изложении прений некоторые газеты могут позволить себе умолчать именно о таких фактах, которые преимущественно способны возбудить общественное мнение против лиц, подвергающихся суду, и ввиду этого находит необходимым, чтобы стенографические отчёты судебных заседаний, которые будут печататься в «Правительственном вестнике», служили мерилом точности и руководством для других газет.

На основании сих соображений испрашивается высочайшее разрешение… заблаговременно обязать редакторов газет не печатать отчётов о судебном разбирательстве по делу Нечаева прежде, чем отчёты эти будут напечатаны в «Правительственном вестнике». Министр внутренних дел совершенно разделяет мнение министра юстиции и товарища шефа жандармов о пользе этой меры».

На полях записи помечено: «Имея ввиду соглашение трёх лиц. Поименованных в докладе, высочайше повелено исполнить согласно соображения. Гр. Шувалов».

В доме было тихо, как в могиле. Салтыков поднял глаза и с тоской посмотрел на портрет жены, висевший над письменным столом. Как обычно, по магазинам и визиты делать уехала, дура этакая.

С женой у них были отношения сложные, удивлявшие даже старых знакомых. Он познакомился с ней в Вятке, куда его сослали в 1848 году за то, что он, как было сказано в «высочайшем предписании» уродливым чиновничьим языком, «в противность существующих узаконений, без дозволения и ведома начальства, помещал в периодических изданиях литературные свои произведения, обнаруживающие вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю западную Европу и ниспровергших власти и общественное спокойствие…».

Салтыков полюбил Лизу сразу, как только она впервые в своей жизни появилась на балу в дворянском собрании. И женился на ней, как только удалось вырваться из ссылки. Ей было тогда всего шестнадцать лет.

Папаша её был вице-губернатором сначала в Вятке, потом во Владимире; бурбон и дурак, увлекавшийся вызыванием духов с того света. Под старость он совсем спятил и, уже переехав в Петербург, пытался со своим дружком-спиритом, министром путей сообщения Мельниковым, устроить подкоп под Михайловский замок. Духи, видите ли, им по секрету сообщили, будто спрятан там богатейший клад. И, пользуясь своим высоким положением, много уже успели нарыть, так что часть замка чуть не обвалилась, пока не остановили старых дураков по личному распоряжению царя.

Лиза, Елизавета Аполлоновна, когда Салтыков с ней познакомился, была очаровательной куколкой. Беда в том, что куколкой она так и осталась. Стала, пожалуй, даже ещё красивее – брюнетка с большими серыми глазами, нежными чертами лица, сохранившая стройную девичью фигуру, всегда изящно, по последней моде одетая. Но, к сожалению, не поумнела, как ни старался муж её образовать. Ещё до жениться Салтыков для неё и сестры её Анечки даже собственноручно полную «Историю России» написал. Любопытное было сочинение, жаль, куда-то затерялось.

Порой Елизавета Аполлоновна была наивна до изумления и могла такое ляпнуть, что хоть святых выноси. Поехали они, к примеру, как-то кататься по берегу озера, на другой стороне которого стояла на пригорке дача Боткина.

И вдруг Елизавета Аполлоновна говорит:

- Скажите, отчего это Сергей Петрович Боткин не построит моста через озеро? Там бы хорошо было кататься.

А озеро версты в две шириной! Ну что тут можно сказать, как только прорычать из-под пледа, которым Салтыков накрылся с головой:

- Дура!

- Ах, Мишель, ведь он же такой богатый.

- Замолчи, не могу и слушать твоего вздора.

А то вдруг за обедом скажет ни с того ни с сего одному из гостей:

- Вам хочется иметь канарейку? Я вам подарю.

- Не позволю! – рявкает Салтыков с другого конца стола.

- Мишель! – умоляюще произносит она, страдальчески поднимая тонкие подведённые брови.

А он рычал в ответ:

- Я мужик и привык выражаться соответственно.

Впрочем, в делах хозяйственных Елизавета Аполлоновна была вовсе не наивна – практичная, в свою матушку, купеческую дочь. Только идеалы у неё были не весьма требовательны. Большую часть дня по магазинам поездить – непременно в карете, если даже ехать-то всего полквартала. Потом с гостями домой прийти, и чтобы в одной комнате было много-много изюма, в другой много-много винных ягод, в третьей много-много конфет, в четвёртой – чай и кофе. И чтобы она ходила из комнаты в комнату и всех потчевала, а по временам забегала бы в будуар переодеться в новое платье.

Такой порядок она и завела – на своей половине, устраивая там журфиксы и светские приёмы. Жили они с женой в одной квартире, но словно в разных мирах.

Однажды Салтыкову осторожно передали друзья, будто Иван Сергеевич Тургенев сильно бранит Михаила Евграфовича за то, что не приглашает он на эти журфиксы никого из писателей, чтобы «влиять на них частными беседами».

- Я ведь человек дикий, не общественный, на словах горяч, - угрюмо ответил на это Салтыков, и выйдет только, что мы все перессоримся. Да и жена моя – дама не литературная: я заведу литературные журфиксы, а она назовёт на них своих знакомых, гвардейцев всякого оружия. Что же это будет такое?

По настоянию Елизаветы Аполлоновны в подъезде появился и швейцар с изумляющей бородой и в парадной ливрее, отпугивавший царственным видом даже таких всякое повидавших людей, как молодой писатель Решетников.

И ведь какой значительной долей проницательности, любопытства, памяти одарил господь этого бородоносца, несмотря на преклонные его лета. Знает не только имена, звания, занятия, но даже места жительства всех знакомых Салтыкова. И с местным околоточным в самой тесной дружбе. Как ни заглянешь в швейцарскую, они там чаи распивают и беседуют шепотком.

А с женой теперь дело до чего дошло: она сама по примеру папеньки начала увлекаться вызыванием духов. Это у него-то в квартире!

- Дура!

- Мишель!

Гости потешались втихомолку и удивлялись, как они могут жить вместе. А разгадка была несложной: просто он любил её, несмотря ни на что, по-прежнему. И она его: по-своему, как любили друг друга Пушкин и Натали Гончарова, говорили наиболее проницательные из друзей, и, пожалуй, были не далеки от истины.

Он беспокоился, когда её долго не было, радовался, когда она возвращалась. Бывало, посылал ей вдогонку прислугу с тёплой кофточкой. При посторонних её называл «дурой», но когда Елизавете Аполлоновне нагрубил старый друг Салтыкова Унковский, Михаил Евграфович пришёл в страшную ярость и так рассвирепел, что чуть не выгнал его из дома и не рассорился с ним навсегда.

Когда она выходила замуж, матушка её, Екатерина Ивановна, говорила:

- Что ты делаешь, Лиза?! Подумай, разве ты не знаешь, какой у него ужасный характер?

- Знаю, - отвечала она, - и никогда никто не услышит от меня ни раскаяния, ни сожаления, - и сдержала слово.

А он сам прекрасно знал, какой у него нелёгкий характер, и страдал от него. Он всегда был весь нервы и постоянное волнение. За свой характер Салтыков часто укорял, бранил себя, даже жаловался, что мешает он ему ближе сойтись с товарищами.

«Я сам в этом отношении несколько попорчен, - писал он в одном из писем близкому другу. – Очень подла уж была среда, в которой я провёл большую часть жизни, и порядочно-таки она меня раздражила, но, во всяком случае, человеческая доброта в моих глазах есть предмет, достойный величайшего уважения».

А может, будь у него иной характер, разве бы он выдержал, выстоял? Ведь сам воспитал себя таким, вопреки окружению, в постоянной борьбе с ним: с детства под зловещим тиранством маменьки, в лицее – с постоянным наушничеством и задурманиванием мозгов, чтобы, упаси бог, не завелись в них «крамольные идеи»; на службе в разных провинциальных городах среди отъявленных ташкентцев. Может, только характер-то его и спас? Недаром нянька называла его в детстве «поперечным».

Как же её звали, няньку-то? Забыл. Лицо вот помню, а как звали – забыл.

Всё же характер частенько мешал ему. Многих, когда приходили они в редакцию, поначалу отпугивало его хмурое, словно окаменевшее лицо, суровый, пронизывающий собеседника взгляд стальных серых глаз в упор, глубокие морщины на высоком лбу и особенно голос – низкий бас, «напоминающий рычание», как метко заметил однажды Глеб Успенский. К тому же бас этот извергал такие словечки, что швейцар у редакционного подъезда только ухмылялся, да крутил восхищённо головой.

У Боборыкина Петра Дмитриевича прямо ноги-руки отнимались, как только услышит это рычание. Салтыков не мог скрыть своего презрения к нему, писал убийственные рецензии на его полупорнографические сочинения, называл «Пьером Бобо» за пристрастие к французским словечкам и бахвальство отличным знанием парижских кабачков и всех злачных мест. Когда Боборыкин приносил в редакцию своё очередное творение, не мог Салтыков удержаться, чтобы не прорычать сквозь зубы:

- Опять, чёрт его возьми, роман набоборыкал…

Но что поприличнее – печатал. Куда денешься, нынче времена трудные, и такими авторами приходится дорожить.

Всем готов был поступиться Михаил Евграфович ради родного журнала. Даже характер свой пытался обуздывать, жаль, не мог сменить. Ревниво следил, чтобы все сотрудники и авторы посещали «редакционные дни» по понедельникам, и сам приходил на них радостно-возбуждённым, оживлённым, в приподнятом настроении. Тут уж он был приветливым, обходительным, гостеприимным.

Да и вообще-то работавшие с ним знали, что в каждой его грозе было больше грома, чем испепеляющих молний – разумеется, когда он направлял их не по врагам. К врагам Салтыков не знал пощады.

А так, бывало, придёт к нему автор, робко попросит аванса, Салтыков рявкнет на него:

- Денег вперёд? Вот, признаюсь, не ожидал! Милая пошла молодёжь, нечего сказать!! Чуть на бумагу чернилами капнул – сейчас денег давай. А откуда я возьму денег… ну, откуда? – гремел он всё громче, свирепо тараща глаза. – Что я, министр финансов, что ли, чтобы зря швырять деньгами? Дам денег – а потом свисти в кулак! Что прикажете тогда делать: у Казанского собора с протянутой рукой стоять? Я вас спрашиваю!

Перепуганный автор кинется к двери, а Салтыков остановит его грозным окриком:

- Куда вы? Постойте! Экий нетерпеливый какой. Вот вам записка, идите в контору, - и выпишет денег больше, чем тот просил.

Он всегда приходил на помощь нуждающимся литераторам, был одним из активнейших основателей и бессменным председателем недавно созданного Литературного фонда.

Опять не о том думаешь, рассердился он на себя. Любой предлог ищешь, чтобы только время потянуть, не писать. А метранпаж уже вон два раза приходил. Ждут статью, машины стоят.

Может быть, так попробовать? Салтыков взял перо, решительно макнул его в чернильницу и заставил себя написать несколько строк – медленно, с огромным трудом, словно не писал, а тяжеленный воз тянул по странице. Почерк у него был мелкий, буквы кривые, переписчикам приходилось разбирать их с лупой. Ревматизм так скрючивал пальцы, что писать было и трудно, и больно.

- Словно куриной лапой царапаю, - ворчал он.

Написал несколько строк – и тут же со злостью зачеркнул, смыл листок и швырнул в корзинку.

Не пропустят.

Четыре дня каждого месяца, когда материалы, приготовленные к печати, дотошно и придирчиво изучали цензоры, были самыми тяжёлыми и мучительными для Салтыкова. Они тянулись бесконечно. Тогда он не спал по ночам. То и дело вскакивал и принимал всякие сердечные капли, а днём поминутно смотрел в окно и прислушивался к звонкам у подъезда: не идёт ли рассыльный с дурными вестями? Ещё хорошо, что объясняться с цензорами ездил Некрасов. Он бы этого не выдержал.

Вырезают статью, словно руку или ногу тебе отхватывают, да ещё при этом у тебя же сочувствия, подлецы, ищут. Дескать, и сердца у нас добрые, и мы тоже просвещенный ум имеем, но войдите в наше положение. Ведь обедать иногда с ними приходится, прикармливать их. Может, и вправду сердца у них добрые, и уж явно не дураки они, но больно жалованием дорожат и жрать хотят. Принесёшь статью, добрые сердца шепчут им: пропусти! А жалование подсказывает: как бы чего из этого не вышло! И, конечно, у таких людей желудочные интересы всегда верх берут.

Да что же это за жизнь анафемская такая? – с тоской подумал он, затягиваясь папиросой и надолго заходясь громким, изматывающим кашлем, от которого на глазах выступали слёзы. Ведь болен я, болен – и хронический ревматизм всего скрючил, и сердечным пороком страдаю; бронхит, хроническое поражение печени и почек, кишечный катар, откуда и крайняя раздражительность, - чего только врачи не находят. И руки вон дергаются, и лицо то и дело искажается. Неизвестно, чем только душа жива.

Работой, одной работой. Уж так, кажется, себя дисциплинировал, что и помереть себе не позволю, не отработавшись. Вон как у Некрасова говорит доктор в каком-то стихотворении старику-рассыльному: «Жить тебе, пока ты на ходу…»

Лишь бы журнал не прикрыли, как раньше прихлопнули «Современник».

- Наш журнал это же дезинфицирующее начало в отечественной литературе, - говорил он часто с горячностью знакомым. – Очищает её от всяких микробов и бацилл вроде Каткова. Когда его прикроют, тогда конец. Тогда литература наша, с позволения сказать, станет такой, что читать её будет всё равно, словно портки чичиковского Петрушки нюхать.

А ведь долго ли прихлопнуть? Только чуточный повод дай.

В этом году уже сколько цензурных запрещений было. Особенно из-за упоминаний о Парижской коммуне. Всю пятую главу «Итогов», где он попытался выразить сочувствие коммунарам и высечь перед всем миром их палачей, цензура похерила по личному распоряжению начальника Главного управления по делам печати Шидловского. У Салтыкова с ним вражда была давняя. Ещё с тех пор, когда в Туле Шидловский был губернатором, а Салтыков – управляющим Казённой палатой, всё время посильно пытавшимся сдерживать его самодурство.

А читатели ведь ничего этого не знают, возмущаются: «Такие жгучие вопросы, а Щедрин опять ни гу-гу, ни полслова…»

Вон недавно Владимир Танеев очень любопытный очерк давал почитать: «Международное общество рабочих». Там большой раздел посвящён Парижской коммуне с великолепнейшим анализом её достижений и ошибок, сделанный Марксом. Прочитал с удовольствием, а пришлось вернуть. Разве пропустила бы его цензура? Так Парижская коммуна всех напугала, что никак не опомнятся, нынче весь год под её знаком идёт, и процесс этот нечаевский именно потому затеян.

Но всё же не сдаёмся, подумал он, любую возможность используем, чтобы цензуру обвести. Вот «На развалинах Парижа» Боборыкина напечатали. Не бог весть как глубоко. Пьер Бобо, конечно, не удержался, чтобы не блеснуть своим знанием парижских бульваров и ресторанов. Но всё же. Выражено явное сочувствие коммунарам, есть даже такая фраза: «…если Париж дела и мысли будет в услужении у Парижа безделья и немыслия, новое 18 марта не за горами!» И цензура это проглядела.

А в этом вот девятом нумере даём «Парижские письма» с подробным анализом того, какие именно преступные действия правительства Тьера неизбежно вызвали революцию 18 марта, - ежели, конечно, удастся снова провести цензуру.

А то ведь могут и так сделать: пропустить – пропустят, а потом – предостережение. За ним – второе. А после третьего журнал уже без всяких объяснений прикрывается. Легко ли работать при таких условиях? Истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи. А надо жить. И писать надо.

Посидев с полчаса в глубоком мрачном раздумье над очередным чистым листом, Салтыков вдруг лихорадочно схватился за перо. «А так, пожалуй, пропустят!» - обрадовался он, но тут же перо его замерло над чернильницей.

Пропустят. Но ведь это будут мысли уже не его, а те, что угодны правительству, каких оно от него добивалось, - дозволенная полуправда, которая хуже прямой лжи. Ведь это что получится: станет он излагать мысли, угодные властям, и подтверждать их своим именем, скреплять подписью «Н.Щедрин», которую знает и чтит вся Россия!

Вон куда можно зайти, как начнёшь сам себя редактировать с оглядкой на цензуру. Неизбежно получается, как у либералов: сначала «по возможности», потом «дай бог хоть что-нибудь», а в итоге, к собственному изумлению, - «применительно к подлости», чего от тебя и хотели добиться.

Сейчас явно лишь такой отклик на процесс и пропустит цензура. Тогда что же делать – молчать? Нет, молчать нельзя.

Прибегнуть к иносказаниям, эзоповскому языку, великим мастером которого он стал?

Язык этот, конечно, подневольный, рабский, но не без некоторых достоинств. Позволяет печатно выражать такие мысли, какие многие и шепотом боятся высказывать. А, кроме того, чтобы обойти цензуру, приходится отыскивать такие пояснительные черты и краски, какие особенно крепко врезываются в память читателя.

Вот печатает он уже целый год цикл очерков «Господа ташкентцы», один из них и в этой книжке журнала идёт. Сразу определил, куда, в кого стреляет – весьма недвусмысленно:

«Как термин отвлечённый, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам, и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем. Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т.д. – вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента. Наверное, вы найдёте тут и просветителей и просвещаемых, услышите крики: «ай! ай!», свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки и усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый, но вечно жрущий ташкентец…

Наш Ташкент, о котором мы ведём здесь речь, находится там, где дерутся и бьют».

И мордует без пощады в каждом очерке столпов общества, ташкентцев-охранителей всех мастей. Цензоры зубами скрежещут, а пропускают.

Или «История одного города», только что вышедшая из печати, - ужли кому неясно, против кого она направлена?

Правда, либералы попытались перетолковать, исказить его замысел. Появилась в «Вестнике Европы» статеечка. В ней, с одной стороны, изображалось дело так, будто написал он, Щедрин, сатиру историческую, относящуюся к давно прошедшим временам, а с другой - упрекали его в глумлении над народом.

Сгоряча Салтыков тут же написал большое ядовитое письмо в редакцию «Вестника», да передумал, не отправил его. Неудобно. Не в обычаи, чтобы беллетристы вступали в объяснения со своими критиками. Да и не напечатают письма, заглохнут его возражения в тиши редакционных кабинетов, останутся никому неизвестны.

Но Салтыков и тут нашёл выход, опять прибегнув к эзоповскому языку: все основные мысли статьи высказал в рецензии на сборник рассказов Лейкина и весьма доказательно разъяснил, что вовсе не о прошлом писал – о самом что ни на есть настоящем и упрёки в глумлении над народом решительно отмёл. Да ещё высказался при этом весьма определённо: что нужно не путать, различать народ как воплотитель идеи демократизма от народа исторического, каким он является вот сейчас, в данное время. Народ как воплотитель идеи демократизма – святее этого ничего на свете нет, ради него только и стоит жить и бороться. А вот народ исторический оценивается и приобретает сочувствие только по мере дел своих. Ежели он производит на свет бородавкиных и угрюм-бурчеевых и покорно им подчиняется, то о каком сочувствии ему может идти речь? Вот когда он попытается выйти из состояния покорности и бессознательности, тогда и сочувствие ему будет вполне законным – по мере его усилий к пробуждению и освобождению…

Это был прямой призыв народа к пробуждению активности, к действию, к борьбе против угрюм-бурчеевых. А цензура ни к чему не смогла придраться, пропустила.

Но тут случай не тот, сказочкой не отделаешься, с тоской подумал Салтыков и зарычал на всю квартиру:

- Где же эта дура? Куда её понесло в такую погоду!

И уже тише, словно удаляющиеся раскаты грома:

- Говорил ей, что холодно. Нет, не послушала, понеслась куда-то в лёгкой кофточке. Ещё простудится и заболеет, дурища… Как за малым ребёнком, смотреть надо.

Он вздохнул о пять стал думать о предательстве либералов и о своём одиночестве. Чернышевский сидит в мурье, в сибирских снегах. Добролюбов умер. Только на Некрасове да на нём журнал и держится. Помогают им, конечно, Михайловский и Елисеев, и неплохо, ничего не скажешь, но за ними постоянный догляд нужен. Мелковато мыслят, уводят их нередко в ненужную сторону всякие идейки сомнительные.

И настоящих друзей почти не осталось. Вон каким прогрессистом был когда-то Алёша Унковский – земляк, старый друг ещё с лицейских времён. Возглавил оппозицию тверских либералов, смело возмущался куцей реформой 1861 года. А теперь? Стал просто левым жуиром и сквернословом, любителем выпить да вкусно пожрать. Только и можно с ним что в картишки поиграть. С ним да с другими «мушкетёрами» - Гаевским, Ераковым, Лихачевым.

Они, однако, побаивались с ним играть, потому что Салтыков, приходя в азарт, ругал партнёров за малейшую ошибку немилосердно и пощады им не давал. Вчера вон довёл Унковского до того, что тот вскочил и выбежал в другую комнату, громко закричав к великому конфузу мило сплетничавших в ней дам:

- Это уж ни на что не похоже! Не позволяет даже на миг отлучиться, отправить естественные надобности!!

Вспомнив эту сцену, Салтыков рассмеялся.

Он с ними не церемонился, даже со старыми друзьями. Картишки картишками, но принципы – врозь. «Ты, Платон, мне друг, но правда дороже». Насмешливо писал о перерождении «тверского благородного дворянства»: «Было время, когда оно отличалось на поприще либеральных излишеств… теперь оно отличается на поприще примирения… сословий. Поспешило исправить своё кратковременное заблуждение».

Ах, либералы, либералы. Каплуны прекраснодушные. Вон московские болтуны собрались недавно на своё очередное сборище в лучшем ресторане и прислали ему телеграмму: «Ежемесячно обедающие шлют тебе привет…» - и дальше всякие высокопарные слова о борьбе за народное счастье. Это не иначе как дурак Головачёв затеял и сочинил. Ну Михаил Евграфович ему тут же ответил: «Благодарю тебя и всех ежемесячно обедающих. Ежедневно обедающий Салтыков».

Опять отвлёкся. А может нечего мучаться и не надо ничего писать?

Кое-что уже сделано, если, конечно, цензура пропустит. В разделе «Литературные заметки» как бы между прочим дан отпор особенно оголтелым нападкам московских кликуш на адвокатов, выступавших защитниками обвиняемых по нечаевскому делу. Катковские «Московские ведомости» не только их, но даже судей и прокурора в либерализме обвиняли!

А в разделе «Наши общественные дела» помещён подробный отчёт о другом судебном процессе: над предводителем владимирского дворянства Огарёвым, растратившим ни много ни мало восемнадцать тысяч рублей общественных денег, преспокойно в этом сознавшимся и ничуть себя виновным не считавшим. Тоже ход неплохой. Вроде бы никакой связи с нечаевским делом, но у каждого здравомыслящего читателя неизбежно должен напрашиваться вывод: вот где они, настоящие-то мошенники подвизаются.

Может, этого достаточно? Нет, мало, мало.

Вот Катков как заливается: «Послушаем, как русский революционер понимает самого себя. На высоте своего сознания он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабёж, убийство и предательство. Ему разрешается быть предателем даже своих соумышленников и товарищей…»

Когда специальная комиссия вела в 1866 году строжайшее следствие по каракозовскому делу, «Московские ведомости» даже председателя её, самого графа Муравьёва, прозванного «Вешателем» за его подвиги при подавлении освободительного движения в Польше, объявили чуть ли не либералом и агентом проклятых социалистов. Когда начались аресты и по «нечаевскому делу», первыми, конечно, поспешили откликнуться «Московские ведомости», да так ретиво, что сверху пришлось им даже сделать предостережение, после чего они в покаянной статье признались, будто находились в затмении и потому, дескать, зашли очень далеко…

Так что от катковских «Ведомостей» и ожидать иного не приходилось – свиное хрюканье у московского корыта. А вон как им либеральный «Голос» подпевает, а его ведь тот же самый Краевский, «Андрей Премудрый» издаёт, что официально издателем «Отечественных записок» числится: у него мы журнал арендуем.

Воистину «Куриное эхо»! Московским кликушам не уступит. Пожалуй, ещё дальше идёт. Вон какие намёки и обобщения делает:

«Такова первая группа наших коммуналистов и интернационалистов – потому что, как видно из обвинительного акта, цель, которой они добивались, была почти тождественна с целью, провозглашённой парижской коммуною, т.е. «разрушение государства со всеми его учреждениями, для того чтобы освободить массы народа из рабства умственного, политического и экономического». Разумеется, о том, что поставить на место разрушенного, имелись самые смутные понятия… Способы, которыми они надеялись достигнуть своих целей, также совершенно сходны с приёмами покойной парижской коммуны, т.е. революции, убийства, грабежи, пожары».

Прямой призыв: «Ату их! Куси!!»

Он-то, Салтыков, прекрасно знал, какими были настоящие революционеры, борцы за народное счастье – бесстрашный Сигизмунд Сераковский, повешенный без суда, втихомолку; братья Серно-Соловьёвичи; Михайлов; Шелгунов; офицер генерального штаба, всегда спокойно-ироничный Владимир Обручев; внезапно появлявшийся в своей алой, как знамя, рубашке в самых различных уголках России Зайчневский и многие другие члены первых- подпольных обществ «Земля и воля», «Молодая Россия». Это с них Чернышевский своего благороднейшего Рахметова писал: вот они какие, настоящие-то революционеры, полюбуйтесь. А сам Николай Гаврилович, их чистейший духовный вождь и учитель, блестящий организатор и конспиратор? Даже в далёкой сибирской каторге он продолжает всех вдохновлять своим примером.

Но такими революционерами не сразу становятся, нужно пройти немалую школу. Чернышевский сам ему как-то со смехом рассказывал, каким наивным приехал в Петербург из Саратова: тут же, без промедления, пытался пропагандировать и склонять к бунту первого извозчика, что его с вокзала вёз. Хорошо, тот его в участок не доставил.

Ничего, не боги горшки обжигают. Дай время – придут знания и опты, и некоторые из этих молодых людей, сейчас так наивно доверившихся Нечаеву, тоже научатся разбираться, как надо правильно действовать, и станут настоящими революционерами. И, как ни горько, каторга и ссылка тому помогут. Ну а те, что попали на скамью подсудимых случайно, быстро опомнятся и не будут больше никого морочить своей мнимой революционностью. Тоже проверка неплохая. Многих знавал Салтыков отъявленных революционеров и нигилистов, быстренько становившихся примерными титулярными советниками и кавалерами святыя Анны - самой низкой степени.

Но сейчас ведь многие поверят клеветникам и откликнутся на их погромные призывы – особенно гостинодворские молодцы, вот в чём опасность.

Из Записки Канцелярии III Отделения от 17 июля 1871 г.

«Трактирные толки.

По поводу объявленного 15 июля Судебною палатою приговора лицам 1-й категории по делу о заговоре, составленном с целью ниспровержения установленного порядка в России, многие говорят, что Судебная палата чрезвычайно снисходительно решила участь преступников и что их следовало бы для примера другим непременно казнить… Другие же, напротив, говорят, что мальчишек не судить бы следовало, а пороть розгами и пороть до тех пор, пока вся бы дурь не вышла из головы, а потом поселить порознь и навсегда в отделённых местах Сибири; тогда бы они помнили, что не следует какой-нибудь ничтожной мрази идти против правительства, которое и так много сделало для них и в самое короткое время».

А может, всё-таки и не нужно ничего писать? – снова подумал он. Что на гостинодворских да на охотнорядских молодцов рассчитывать? Их переубеждать – всё равно что извозчиков бунтовать. А кто действительно страдает и болеет народными бедами, тот и так услышит истинный голос революции – из стенограмм, аккуратно печатающихся в «Правительственном вестнике».

Ведь перемудрили наши охранители, явно просчитались, сделав процесс публичным и печатая все его материалы – и выступления подсудимых, и речи защитников. Если бы собрать ещё в одну книгу все стенограммы из «Правительственного вестника», получился бы увесистый том листиков этак в шестьдесят печатных – неопровержимое доказательство существования не только огромного числа людей недовольных существующим строем, мечтающих о его свержении, но и действующего, борющегося, пусть ещё и не очень умело, революционного подполья в России и подробнейшее изложение его стремлений.

Даже сам Нечаев, несмотря на все свои завихрения, какую поразительную самоотверженность и энергию проявил, сколько успел сделать за такое короткое время: столько людей вокруг себя объединить, засыпать весь Петербург и другие крупные города прокламациями со зловещим изображением топора и страстными призывами: «Мы хотим народной, мужицкой революции… Не щадя живота и не останавливаясь ни перед какими опасностями и угрозами, трудностями, мы должны… возбудив в народе веру в нас и себя, веру в его собственную мощь, расшевелить, сплотить и подвигнуть его к торжественному свершению его же собственного дела!»

Не удивительно, что он столько страху нагнал на правительство.

А последователи Нечаева во многом исправили мрачное впечатление от зачитанного в суде «Катехизиса», критикуя его в своих выступлениях; обстоятельно разъяснили свои идеалы и планы преобразования общества. Очень умные и дельные были многие речи.

Из «Записки», поданной 25 июля 1871 года шефу жандармов И. Арсеньевым – журналистом и секретным агентом III Отделения:

«Дело, так называемое «нечаевское», составляет, несомненно, эпоху в жизни народа русского; но оно составляет эпоху не по своему существу (которое, в строгом смысле, не заключает в себе ничего нового), а по нравственному влиянию своему на общественное мнение и, в особенности, по тому сильному толчку, который дан печатными отчётами пор этому делу социально-революционной пропаганде в России.

В настоящую минуту вряд ли найдётся местность в нашем обширном отечестве, в которой бы не читались «нечаевские» прокламации в среде невежественных народных масс, которые без всякого сомнения обратят особое внимание на те места из этих прокламаций, которые толкуют о народных страдах и о виновниках этих страд.

Нужно быть слишком близоруким, чтобы допускать мысль о возможности не сочувствия со стороны народа к следующим словам документов, прочитанных в суде и разошедшихся в сотнях тысяч экземпляров по всему пространству России». (Не только столичные газеты, но большая часть губернских ведомостей перепечатывают из «Правительственного вестника» нечаевское дело. – Примечание Арсеньева; разрядка также его. – Г.Г.).

«Вы будете крепки, друзья, когда очиститесь от этой сволочи, разжиревшей от сытых блюд, составленных из крох, вырванных из мужичьих рук».

«Нет, не будем больше полагаться на благородство подлейшей в мире администрации».

«Укажем же рабочим врага, растолкуем всем сильным и здоровым рукам, отчего голодают и холодают они, изнемогая под непосильным трудом».

«Мы не можем не признать, что главнейшей причиной бедствия нашего общества служит дурной экономический строй его, допускающий и узаконяющий господство сильного над слабым, тунеядство капиталиста над выбивающимся из сил рабочим…»

«Но такой порядок не может продолжаться вечно. Народ осознает, что право и сила на его стороне, а тогда победа будет за ним. Этот исход неизбежен. Всё дело в том, чтобы по возможности ускорять его, разъясняя народу его силу и необходимость восстания».

«Этих подстрочных выписок достаточно, чтобы подтвердить высказанную нами выше мысль о том, что крестьяне, читая эти строки, в которых говорится об их страдах, невольно будут сочувствовать людям, защищающим их интересы и требующим «очищения России от сволочи, разжиревшей от сытых блюд, составленных из крох, вырванных из мужичьих рук».

Но не в одном лишь распубликовании этих документов, читанных на суде, кроется зло, которое произошло и произойдёт от публичного разбирательства «нечаевского дела»; это зло явно обнаруживается и в речах защитников, и в речи прокурора, которые облагородили личности подсудимых, произвели их в «мучеников за правое дело» и возбудили к ним невольное и весьма естественное сочувствие масс…».

Да, провалилась ваша затея, полный конфуз с нею вышел, всё более веселея, думал Михаил Евграфович. Прямо противоположного результата добились ожидаемому. Сами всю Россию и мир оповестили о зреющем недовольстве своей политикой. Впервые сочувствие мужику и революционные идеи были высказаны так громогласно – на всю Россию. И благодаря промашке правительства, с его помощью.

Когда управляющий министерством юстиции О.Эссен делал очередной доклад царю, Александр II с досадой сказал ему: «Однако же хорошие ожидания твои по нечаевскому делу не оправдались…»

Да, пожалуй, можно не рисковать журналом, не растолковывать дополнительно материалы «нечаевского дела», с облегчением подумал Салтыков. Они говорят сами за себя.

Тем более либералы давно провоцируют «Отечественные записки», чтобы они высказывались бы откровеннее. Почему, дескать, Щедрин всё отделывается намёками да экивоками, пусть наконец заговорит начистоту и «покажет своё знамя».

Вот и сейчас уже упрекают «Отечественные записки» за то, что будто отмалчиваются они, не выскажутся откровенно, как все газеты о «нечаевском деле». Ну, от этого провокационного упрёка отмахнуться нетрудно. Напомним просто, что журнал наш – издание ежемесячное, где уж ему пробовать угнаться за газетами…

Это все они только прикидываются непонимающими, а на самом деле очень хорошо знают, о чём именно я пишу, усмехнулся Салтыков. И именно моя сдержанность-то им и не нравится. Прекрасно они понимают, что если буду я менее сдержан, то непременно быстро произойдёт для меня молчание, да, пожалуй, не только для одного меня, но и для журнала. Вот чего им хочется. И хотя порой самому так надоедает вынужденный эзопов язык и хочется высказаться прямо, начистоту, я эти свои желания всё-таки поборю.

Это вот кому сейчас полная свобода подлые душонки свои выворачивать и вонючие знамёна поднимать, - он брезгливо начал опять перелистывать лежащие перед ним газеты.

Не отличишь, какое знамя либеральное, а какое - охотнорядское.

- Не отличишь… - медленно проговорил он и тихонько, радостно засмеялся.

Какая счастливая мысль в голову пришла и как вовремя! Лучше и не придумаешь, а он столько времени мучается. Ничего и писать не надо. Нужно просто вырезать аккуратненько самые аппетитные цитаты из разных газет, из консервативных и либеральных – и перепечатать вперемешку. Они сами за себя вопить станут. Нате, мол, смотрите, какие мы либералы, коли нас от консерваторов не отличишь. В один голос поём, да как дружненько.

Это идея! Пожалуй, вопреки пословице, одновременно двух зайцев удастся убить. Во-первых, все сразу станет ясно, что наше мнение о нечаевском процессе, наше отношение к осуждённым – совсем иное, нежели у консерваторов и либералов. Какое именно – нам прямо сказать не дают, рот зажимают, но каждому будет ясно: сочувственное. Бывает, что фигура умолчания красноречивее всяких громких слов оказывается. А попробуй её – запрети или вырежь.

Он опять тихонько засмеялся.

А во-вторых, и это, пожалуй, ещё важнее – есть прекрасный повод либералов разоблачить, истинное их лицо всем показать. И опять же ловким образом, так что цензура никак не придерётся. В либералах сейчас главная опасность. Ташкентца-охранителя вроде Каткова за версту видно. А вот такого Менандра Прелестнова как лукавый Корш не всякий сразу раскусит. Никого мы ругать и клеймить не будем, сами вы, голубчики, перед всем миром заголись Я вам покажу знамя!

Он открыл баночку с клеем, взял в руки ножницы. Так, с чего начнём? Конечно, с катковствующих «Московских ведомостей»:

«С кем в родстве эта революционная партия, руководимая людьми без правил и чести, не соблюдающая никакого обязательства даже между собой, имеющая целью разрушение, и только разрушение? Кто в русском народе ей пособники и союзники? Разбойничий люд, т.е. грабители и жулики, говоря собственным наречием этих досточтимых деятелей. Вот, говорит катехизис, истинные русские революционеры.

Впрочем, разница есть: жулики всё-таки в своей среде соблюдают некоторые правила. Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма, они по крайней мере не выдают себя благовестителями и не употребляют софизмов для разврата незрелых умов.

Слава богу, в нашем народе не оказывается иных революционных элементов, кроме людей, которые незаметными переходами приближаются либо к дому сумасшедших, либо к притону мошенников!

И вот этим-то людям прямо в руки отдаёте вы нашу бедную учащуюся молодёжь!»

Прелестно. А это кто подпевает так согласно:

«Что же это было за тайное общество? Ничтожность, неразвитость его участников представляют новое и излишнее, конечно, свидетельство как о твёрдости существующего в России правительства, так и шарлатанства «мастеров» революционного дела, Бакунина и Нечаева. Если бы прочность нашего правительства, преданность ему всего народа и отвращение общества к затеям профессиональных революционеров нуждались в доказательствах, то доказательства им нашлись бы именно в положении и свойствах тех людей, из которых вербовали себе агентов Нечаев и Бакунин…»

Это кто же так распинается в своих горячих чувствах к нашему правительству? Неужели либеральнейший и прогрессивнейший почтенный «Вестник Европы»? Его ведь все считали вождём оппозиции! Увы, он, точно он. А чтобы никаких сомнений ни у кого не оставалось, укажем, из какого номера взята сия цитата.

«Биржевые ведомости», конечно, больше заняты другими проблемами. Они орган деловой, откликнулись на процесс лишь один раз, но вполне определённо:

«Какой общий тон в показаниях подсудимых? Каждый из них более или менее желал «блага народу»; около этого знамени собрались они бороться, а если нужно – приносить нравственные жертвы и терпеть всевозможные материальные лишения. Но что же это за благо народа? Несомненно, существует в России народ; но разуметь под этим именем только серых мужиков или опивающихся рабочих неосновательно…»

Превосходно, теперь из «Голоса» погромные перлы приведём.

Он так увлёкся, что начал тихонько напевать из «Вильгельма Телля».

- Та-ри-ра-ра…

Он на минуту задумался и перестал напевать. Хитрый Краевский, сдавая им в аренду журнал, выговорил условие, чтобы «Отечественные записки» не нападали на его «Голос»: а то, дескать, всем станет ясно, что он является лишь номинальным руководителем журнала.

Поколебавшись, салтыков всё же решительно начал вырезать пространные вырезки из «Куриного эха», как окрестил «Голос». Уж больно красочны они были и велик соблазн. К тому же разве он нападал на Краевского? Он просто его цитировал… «Андрей Премудрый» ведь сам себя высек на манер гоголевской унтер-офицерской вдовы.

И Михаил Евграфович снова стал напевать ещё бравурнее и веселее.

Ну, либеральные «С.-Петербургские ведомости», эта коршевская «Старейшая всероссийская пенкоснимательница», выражаются поделикатнее, но тоже не хотят от других отстать:

«Подсудимых в настоящем деле можно назвать представителями лишь своей собственной разгорячённой фантазии, которую не успели обуздать ни серьёзное образование, ни знание жизни…

С.-Петербургская Судебная палата оказала услугу правосудию, внесши бесстрастие, человечность, справедливость и уважение к законной свободе слова в разбирательстве нечаевского дела».

Вот они – наши гуманисты: «падающего –толкни». Сволочь либеральная! Ну теперь никуда не денетесь.

Михаил Евграфович полюбовался на свою работу, взял чистый лист бумаги и уже быстро, без колебаний и сомнений написал наверху заголовок и дважды жирно подчеркнут его:

«Так называемое «нечаевское дело» и отношение к нему русской журналистики.

Затем секунду подумал и, довольно хмыкая и усмехаясь в бороду, начал писать торопливо, так что порой брызги летели из-под пера:

«Главный результат процесса, по нашему мнению, выразился в том, что он дал случай нашей литературе высказать чувства, которые одушевляют её.

Существовало мнение, что литературу нашу раздирают междусобия, что деятели её готовы грызться друг с другом даже из-за выеденного яйца. Теперь это мнение, по крайней мере, относительно вопросов существенных, оказывается положительно ложным…

Существовало ещё и другое мнение: что русская литература не вполне и не вся благонадёжна, что некоторые органы её фрондируют и подкапываются. Мнение это было до такой степени распространено, что большинству публики казались совершенно естественными меры строгости, которые по временам принимались для обуздания литературного фрондёрства. Теперь наша журналистика смыла с себя и это позорное клеймо, доказав свою благонадёжность самым основательным и непререкаемым образом».

Он засмеялся. Подумав, добавил ещё несколько абзацев в том же духе. Он писал быстро и, по кровной писательской привычке дорожа бумагой, каждый листок исписывал до конца, так что буквы на последних строчках становились всё меньше и меньше, без лупы не разберёшь.

Всё, пожалуй, и хватит. Чем короче, тем лучше. И никакая цензура не придерётся. Нате – выкусите!

Салтыков ещё раз с удовольствием перечитал своё коротенькое предисловие и все цитаты. Плохого настроения как ни бывало.

- Где эта дура? Вернулась наконец? – рявкнул он на весь дом, но уже совсем другим, ликующим тоном.

Подумав, быстро написал последний абзац:

«Таковы отзывы о нечаевском деле значительнейших органов нашей литературы всех оттенков. Надеемся, что читатель, пробежав эти отзывы, согласится с мнением, изложенным нами выше, что ими вполне и притом с полной свободой разъясняется не только самый факт, давший начало процессу, но и те отдалённые причины, которые породили этот факт».

В той же самой девятой книжке журнала шёл очередной очерк из цикла «Господа ташкентцы», так что подписывать и его, и статью обычным псевдонимом Н.Щедрин было неудобно. Подумав, салтыков подписал её просто двумя буквами: «М.М.»

Но, конечно, наверху прекрасно поняли, кому принадлежала статья. Цензура была вынуждена её пропустить. Однако управляющий III Отделением направил Александру II специальную записку о статье Щедрина, особо отметив:

«во вступлении не без иронии говорится, что литература наша отзывами своими о Нечаевском деле вполне доказала своё единодушие и благонадёжность».

На записке царь сделает пометку: «Обратить на это внимание министра внутренних дел».

Старый враг Салтыкова, министр внутренних дел Тимашев, придёт в ярость из-за того, что соперничающее жандармское ведомство так коварно указало царю на промашку подчинённых ему цензоров, - а ещё больше от того что в данный момент ничего с «Отечественными записками» сделать не может. Один цензор будет уволен. Но только на следующий год министр сможет отвести душу и, воспользовавшись пустяковым поводом, сделает журналу первое предостережение.

Но это ещё в будущем. А пока Салтыков счастлив. Он опять победил!

© Наследники Глеба Голубева